Практически каждый человек имеет какие-то знания об оказании первой помощи: помнит со школьной скамьи, времен обучения в автошколе, рабочих семинаров по технике безопасности, а также из многочисленных книг и фильмов. Однако в лучшем случае этих знаний может оказаться недостаточно в экстренной ситуации, в худшем — они могут быть губительны для пострадавшего.
О российских больницах.
Рассказ Зощенко написан в 1936 году, «Кляуза» Шукшина — в 1974, «Дневник больничного охранника» О.Павлова — в 2011. Промежутки между ними — сорок лет, а между первым и последним — 75! Найдите десять различий в российской медицине!
Михаил Зощенко
История болезни
Я люблю, когда больные поступают в бессознательном состоянии.
Тогда им все по вкусу.
Откровенно говоря, я предпочитаю хворать дома. Конечно, слов нет, в больнице, может быть, светлей и культурней. И калорийность пищи, может быть, у них более предусмотрена. Но, как говорится, дома и солома едома.
А в больницу меня привезли с брюшным тифом. Домашние думали этим облегчить мои неимоверные страдания. Но только этим они не достигли цели, поскольку мне попалась какая-то особенная больница, где мне не все понравилось.
Все-таки только больного привезли, записывают его в книгу, и вдруг он читает на стене плакат: «Выдача трупов от 3-х до 4-х». Не знаю, как другие больные, но я прямо закачался на ногах, когда прочел это воззвание. Главное, у меня высокая температура, и вообще жизнь, может быть, еле теплится в моем организме, может быть, она на волоске висит T и вдруг приходится читать такие слова. Я сказал мужчине, который меня записывал:
— Что вы, — говорю, — товарищ фельдшер, такие пошлые надписи вывешиваете? Все-таки, — говорю, — больным не доставляет интереса это читать.
Фельдшер, или как там его, — лекпом, — удивился, что я ему так сказал, и говорит:
— Глядите: больной, и еле он ходит, и чуть у него пар изо рту не идет от жара, а тоже, — говорит, — наводит на все самокритику. Если, — говорит, — вы поправитесь, что вряд ли, тогда и критикуйте, а не то мы действительно от трех до четырех выдадим вас в виде того, что тут написано, вот тогда будете знать.
Хотел я с этим лекпомом схлестнуться, но поскольку у меня была высокая температура, 39 и 8, то я с ним спорить не стал. Я только ему сказал:
— Вот погоди, медицинская трубка, я поправлюсь, так ты мне ответишь за свое нахальство. Разве, — говорю, — можно больным такие речи слушать? Это, — говорю, — морально подкашивает силы. Фельдшер удивился, что тяжелобольной так свободно с ним объясняется, и сразу замял разговор. И тут сестричка подскочила.
— Пойдемте, — говорит, — больной, на обмывочный пункт.
Но от этих слов меня тоже передернуло.
— Лучше бы, — говорю, — называли не обмывочный пункт, а ванна. Это, — говорю, — красивей и возвышает больного. И я, — говорю, — не лошадь, чтоб меня обмывать.
Медсестра говорит:
— Даром что больной, а тоже, — говорит, — замечает всякие тонкости. Наверно, — говорит, — вы не выздоровеете, что во все нос суете.
Тут она привела меня в ванну и велела раздеваться. И вот я стал раздеваться и вдруг вижу, что в ванне над водой уже торчит какая-то голова. И вдруг вижу, что это как будто старуха в ванне сидит, наверно, из больных. Я говорю сестре:
— Куда же вы меня, собаки, привели — в дамскую ванну? Тут, — говорю, — уже кто-то купается.
Сестра говорит:
— Да это тут одна больная старуха сидит. Вы на нее не обращайте внимания. У нее высокая температура, и она ни на что не реагирует. Так что вы раздевайтесь без смущения. А тем временем мы старуху из ванны вынем и набуровим вам свежей воды. Я говорю:
— Старуха не реагирует, но я, может быть, еще реагирую. И мне, — говорю, — определенно неприятно видеть то, что там у вас плавает в ванне.
Вдруг снова приходит лекпом.
— Я, — говорит, — первый раз вижу такого привередливого больного. И то ему, нахалу, не нравится, и это ему нехорошо. Умирающая старуха купается, и то он претензию выражает. А у нее, может быть, около сорока температуры, и она ничего в расчет не принимает и все видит как сквозь сито. И, уж во всяком случае, ваш вид не задержит ее в этом мире лишних пять минут. Нет, — говорит, — я больше люблю, когда к нам больные поступают в бессознательном состоянии. По крайней мере, тогда им все по вкусу, всем они довольны и не вступают с нами в научные пререкания.
Тут купающаяся старуха подает голос:
— Вынимайте, — говорит, — меня из воды, или, — говорит, — я сама выйду и всех тут вас распатроню.
Тут они занялись старухой и мне велели раздеваться. И пока я раздевался, они моментально напустили горячей воды и велели мне туда сесть. И, зная мой характер, они уже не стали спорить со мной и старались во всем поддакивать. Только после купанья они дали мне огромное, не по моему росту, белье. Я думал, что они нарочно от злобы подбросили мне такой комплект не по мерке, но потом я увидел, что у них это — нормальное явление. У них маленькие больные, как правило, были в больших рубахах, а большие — в маленьких.
И даже мой комплект оказался лучше, чем другие. На моей рубахе больничное клеймо стояло на рукаве и не портило общего вида, а на других больных клейма стояли у кого на спине, а у кого на груди, и это морально унижало человеческое достоинство. Но поскольку у меня температура все больше повышалась, то я не стал об этих предметах спорить. А положили меня в небольшую палату, где лежало около тридцати разного сорта больных. И некоторые, видать, были тяжелобольные. А некоторые, наоборот, поправлялись. Некоторые свистели. Другие играли в пешки. Третьи шлялись по палатам и по складам читали, чего написано над изголовьем. Я говорю сестрице:
— Может быть, я попал в больницу для душевнобольных, так вы так и скажите. Я, — говорю, — каждый год в больницах лежу, и никогда ничего подобного не видел. Всюду тишина и порядок, а у вас что базар.
Та говорит:
— Может быть, вас прикажете положить в отдельную палату и приставить к вам часового, чтобы он от вас мух и блох отгонял?
Я поднял крик, чтоб пришел главный врач, но вместо него вдруг пришел этот самый фельдшер. А я был в ослабленном состоянии. И при виде его я окончательно потерял сознание.
Только очнулся я, наверно, так думаю, дня через три. Сестричка говорит мне:
— Ну, — говорит, — у вас прямо двужильный организм. Вы, — говорит, — сквозь все испытания прошли. И даже мы вас случайно положили около открытого окна, и то вы неожиданно стали поправляться. И теперь, — говорит, — если вы не заразитесь от своих соседних больных, то, — говорит, — вас можно будет чистосердечно поздравить с выздоровлением.
Однако организм мой не поддался больше болезням, и только я единственно перед самым выходом захворал детским заболеванием — коклюшем. Сестричка говорит:
— Наверно, вы подхватили заразу из соседнего флигеля. Там у нас детское отделение. И вы, наверно, неосторожно покушали из прибора, на котором ел коклюшный ребенок. Вот через это вы и прихворнули.
В общем, вскоре организм взял свое, и я снова стал поправляться. Но когда дело дошло до выписки, то я и тут, как говорится, настрадался и снова захворал, на этот раз нервным заболеванием. У меня на нервной почве на коже пошли мелкие прыщики вроде сыпи. И врач сказал: «Перестаньте нервничать, и это у вас со временем пройдет». А я нервничал просто потому, что они меня не выписывали. То они забывали, то у них чего-то не было, то кто-то не пришел и нельзя было отметить. То, наконец, у них началось движение жен больных, и весь персонал с ног сбился. Фельдшер говорит:
— У нас такое переполнение, что мы прямо не поспеваем больных выписывать. Вдобавок у вас только восемь дней перебор, и то вы поднимаете тарарам. А у нас тут некоторые выздоровевшие по три недели не выписываются, и то они терпят.
Но вскоре они меня выписали, и я вернулся домой. Супруга говорит:
— Знаешь, Петя, неделю назад мы думали, что ты отправился в загробный мир, поскольку из больницы пришло извещение, в котором говорится: «По получении сего срочно явитесь за телом вашего мужа».
Оказывается, моя супруга побежала в больницу, но там извинились за ошибку, которая у них произошла в бухгалтерии. Это у них скончался кто-то другой, а они почему-то подумали на меня. Хотя я к тому времени был здоров, и только меня на нервной почве закидало прыщами. В общем, мне почему-то стало неприятно от этого происшествия, и я хотел побежать в больницу, чтоб с кем-нибудь там побраниться, но как вспомнил, что у них там бывает, так, знаете, и не пошел.
И теперь хвораю дома.
Василий Шукшин
Кляуза
Опыт документального рассказа
Хочу тоже попробовать написать рассказ, ничего не выдумывая. Последнее время мне нравятся такие рассказы — невыдуманные. Но вот только начал я писать, как сразу запнулся: забыл лицо женщины, про которую собрался рассказать. Забыл! Не ставь я такой задачи — написать только так, как было на самом деле, — я, не задумываясь, подробно описал бы ее внешность... Но я-то собрался иначе. И вот не знаю: как теперь? Вообще, удивительно, что я забыл ее лицо, — я думал: буду помнить его долго-долго, всю жизнь. И вот — забыл. Забыл даже: есть на этом лице бородавка или нету. Кажется, есть, но, может быть, и нету, может быть, это мне со зла кажется, что есть. Стало быть, лицо — пропускаем, не помню. Помню только: не хотелось смотреть в это лицо, неловко как-то было смотреть, стыдно, потому, видно, и не запомнилось-то. Помню еще, что немного страшно было смотреть в него, хотя были мгновения, когда я, например, кричал: «Слушайте!..» Значит, смотрел же я в это лицо, а вот — не помню. Значит, не надо кричать и злиться, если хочешь что-нибудь запомнить. Но это так — на будущее. И потом: вовсе я не хотел тогда запомнить лицо этой женщины, мы в те минуты совершенно серьезно ненавидели друг друга... Что же с ненависти спрашивать!
Да и теперь, если уж говорить всю правду, не хочу я вспоминать ее лицо, не хочу. Это я ради документальности решил было начать с того: как выглядит женщина. Никак! Единственное, что я хотел бы сейчас вспомнить: есть на ее лице бородавка или нет, но и этого не могу вспомнить. А прошло-то всего три недели! Множество лиц помню с детского возраста, прекрасно помню, мог бы подробно описать, если бы надо было, а тут... так, отшибло память, и все.
Но — к делу.
Раз уж рассказ документальный, то и начну я с документа, который сам и написал. Написал я его по просьбе врачей той больницы, где все случилось. А случилось все вечером, а утром я позвонил врачам, извинился за самовольный уход из больницы и объяснил, что случилось. А когда позвонил, они сказали, что ТА женщина уже написала на меня ДОКУМЕНТ, и посоветовали мне тоже написать что-то вроде объяснительной записки, что ли. Я сказал дрожащим голосом: «Конечно, напишу. Я на-пишу-у!..» Меня возмутило, что ОНА уже успела написать! Ночью писала! Я, приняв димедрол, спал, а она не спала — писала. Может, за это уважать надо, но никакого чувства, похожего на уважение (уважают же, говорят, достойных врагов!), не шевельнулось во мне. Я ходил по комнате и только мычал: ««Ах ты...» Не то возмутило, что ОНА опередила меня, а то — что ОНА там написала. Я догадывался, что ОНА там наворочала. Кстати, почерк ЕЕ, не видя его ни разу, я, мне кажется, знаю. Лица не помню, не знаю, а почерк покажи — сразу сказал бы, что это ЕЕ почерк. Вот дела-то!
Я походил, помычал и сел писать. Вот что я написал:
«Директору клиники пропедевтики 1-го мединститута им. Сеченова».
Я не знал, как надо: «главврачу» или «директору», но подумал и решил: лучше — «директору». Если там «главврач», то он или она, прочитав: «директору», подумает: «Ну уж!..» Потому что, как ни говорите, но директор — это директор.
Я писал дальше:
«Объяснительная записка.
Хочу объяснить свой инцидент...»
Тут я опять остановился и с удовлетворением подумал, что в ЕЕ ДОКУМЕНТЕ наверняка нет слова «инцидент», а у меня — вот оно, извольте: резкое, цинковое словцо, которое и само за себя говорит, и за меня говорит: что я его знаю.
«...с работником вашей больницы...»
Тут опять вот — «вашей»... Другой бы подмахнул — «Вашей», но я же понимаю, что больница-то не лично его, директора, а государственная, то есть общее достояние, поэтому, слукавь я, польсти с этим «Вашей», я бы уронил себя в глазах того же директора, он еще возьмет и подумает: «Э-э, братец, да ты сам безграмотный». Или — еще хуже — подумает: «Подхалим».
Итак:
«Хочу объяснить свой инцидент с работником вашей больницы (женщина, которая стояла на вахте 2 декабря 1973 года, фамилию она отказалась назвать, а узнавать теперь, задним числом, я как-то по-человечески не могу, ибо не считаю это свое объяснение неким «заявлением» и не жду, и не требую никаких оргвыводов по отношению к ней), который произошел у нас 2 декабря. В 11 часов утра...»
В этом абзаце мне понравилось, во-первых, что «задним числом, я как-то по-человечески не могу...». Вот это «по-человечески» мне очень понравилось. Еще понравилось, что я не требую никаких «оргвыводов». Я даже подумал: «Может, вообще не писать?». Ведь получается, что я, благородный человек, все же — пишу на кого-то что-то такое... В чем-то таком хочу кого-то обвинить... Но как подумал, что ОНА-то уже написала, так снова взялся за ручку. ОНА небось не раздумывала! И потом, что значит — обвинить? Я не обвиняю, я объясняю, и «оргвыводов» не жду, больше того, не требую никаких «оргвыводов», я же и пишу об этом.
«В 11 часов утра (в воскресенье) жена пришла ко мне с детьми (шести и семи лет), я спустился по лестнице встретить их, но женщина-вахтер не пускает их. Причем я, спускаясь по лестнице, видел посетителей с детьми, поэтому, естественно, выразил недоумение — почему она не пускает? В ответ услышал какое-то злостное — не объяснение даже — ворчание: «Ходют тут!». Мне со стороны умудренные посетители тихонько подсказали: «Да дай ты ей пятьдесят копеек, и все будет в порядке». Пятидесяти копеек у меня не случилось, кроме того (я это совершенно серьезно говорю), я не умею «давать»: мне неловко. Я взял и выразил сожаление по этому поводу вслух: что у меня нет с собой пятидесяти копеек».
Я помню, что в это время там, в больнице, я стал нервничать. «Да до каких пор!..» — подумал я.
«Женщина-вахтер тогда вообще хлопнула дверью перед носом жены. Тогда стоявшие рядом люди хором стали просить ее: «Да пустите вы жену-то, пусть она к дежурному врачу сходит, может, их пропустят!»«
Честное слово, так и просили все... У меня там, в больнице, слезы на глаза навернулись от любви и благодарности к людям. «Ну!..» — подумал я про вахтершу, но от всяческих оскорблений и громких возмущений я удерживался, можете поверить. Я же актер, я понимаю... Наоборот, я сделал «фигуру полной беспомощности» и выразил на лице большое огорчение.
«После этого женщина-вахтер пропустила жену, так как у нее же был пропуск, а я, воспользовавшись открытой дверью, вышел в вестибюль к детям, чтобы они не оставались одни. Женщина-вахтер стала громко требовать, чтобы я вернулся в палату...»
Тут я не смогу, пожалуй, передать, как ОНА требовала. ОНА как-то механически, не так уж громко, но на весь вестибюль повторяла, как в репродуктор: «Больной, вернитесь в палату! Больной, вернитесь в палату! Больной, я кому сказала: вернитесь сейчас же в палату!» Народу было полно; все смотрели на нас.
«При этом женщина-вахтер как-то упорно, зло, гадко не хочет понять, что я этого не могу сделать — уйти от детей, пока жена ищет дежурного врача. Наконец она нашла дежурного врача, и он разрешил нам войти. Женщине-вахтеру это очень не понравилось».
О, ЕЙ это не понравилось, да; все смотрели и ждали, чем это кончится, а кончилось, что ЕЕ как бы отодвинули в сторону. Но и я, по правде сказать, радости не испытал — я чувствовал, что это еще не победа, я понимал тогда сердцем и понимаю теперь разумом: ЕЕ победить невозможно.
«Когда я проходил мимо женщины-вахтера, я услышал ее недоброе обещание: «Я тебе это запомню». И сказано это было с такой проникновенной злобой, с такой глубокой, с такой истинной злобой!.. Тут со мной что-то случилось: меня стало мелко всего трясти...»
Это правда. Не знаю, что такое там со мной случилось, но я вдруг почувствовал, что — все, конец. Какой «конец», чему «конец» — не пойму, не знаю и теперь, но предчувствие какого-то очень простого, тупого конца было отчетливое. Не смерть же, в самом деле, я почувствовал — не ее приближение, но какой-то КОНЕЦ... Я тогда повернулся к НЕЙ и сказал: «Ты же не человек». Вот — смотрел же я на НЕЕ! — а лица не помню. Мне тогда показалось, что я сказал — гулко, мощно, показалось, что я чуть не опрокинул ЕЕ этими словами. Мне на миг самому сделалось страшно, я поскорей отвернулся и побежал догонять своих на лестнице. «О-о!.. — думал я про себя. — А вот — пусть!.. А то только и знают, что грозят!» Но тревога в душе осталась, смутная какая-то жуть... И правая рука дергалась — не вся, а большой палец, у меня это бывает.
«Я никак не мог потом успокоиться в течение всего дня. Я просил жену, пока она находилась со мной, чтобы она взяла такси, — и я уехал бы отсюда прямо сейчас. Страшно и противно стало жить, не могу собрать воедино мысли, не могу доказать себе, что это — мелочь. Рука трясется, душа трясется, думаю: «Да отчего же такая сознательная, такая в нас осмысленная злость-то?» При этом — не хочет видеть, что со мной маленькие дети, у них глаза распахнулись от ужаса, что «на их папу кричат», а я ничего не могу сделать. Это ужасно, я и хочу сейчас, чтобы вот эта-то мысль стала бы понятной: жить же противно, жить неохота, когда мы такие.
Вечером того же дня (в шесть часов вечера) ко мне приехали из Вологды писатель В. Белов и секретарь Вологодского отделения Союза писателей поэт В. Коротаев. Я знал об их приезде (встреча эта деловая), поэтому заранее попросил моего лечащего врача оставить пропуск на них. В шесть часов они приехали — она не пускает. Я опять вышел... Она там зло орет на них. Я тоже зло стал говорить, что — есть же пропуск!.. Вот тут-то мы все трое получили...». В вестибюле в то время было еще двое служителей — она, видно, давала им урок «обращения», они с интересом смотрели. Это было, наверно, зрелище. Я хотел рвать на себе больничную пижаму, но почему-то не рвал, а только истерично и как-то неубедительно выкрикивал, показывая куда-то рукой: «Да есть же пропуск!.. Пропуск же!..» ОНА, подбоченившись, с удовольствием, гордо, презрительно — и все же лица не помню, а помню, что презрительно и гордо — тоже кричала: «Пропуск здесь — я!»
Вот уж мы бесились-то!.. И ведь мы, все трое, — немолодые люди, повидали всякое, но как же мы суетились, господи! А она кричала: «А то — побежа-али!.. К дежурному вра-чу-у!.
Это ОНА мне. — Я побегаю! Побегаю тут!.. Марш на место!
Это опять мне. — А то завтра же вылетишь отсудова!»
Эх, тут мы снова, все трое, — возмущаться, показывать, что мы тоже законы знаем! «Как это — «вылетишь»?! Как это! Он больной!..»
«А вы — марш на улицу! Вон отсудова!..»
Так мы там упражнялись в пустом гулком вестибюле.
«Словом, женщина-вахтер не впустила моих товарищей ко мне, не дала и там поговорить и стала их выгонять. Я попросил, чтобы они нашли такси...»
Тут наступает особый момент в наших с НЕЙ отношениях. Когда товарищи мои ушли ловить такси, мы замолчали... И стали смотреть друг на друга: кто кого пересмотрит. И еще раз хочу сказать — боюсь, надоел уж с этим, — не помню ЕЕ лица, хоть убей. Но отлично помню — до сих пор это чувствую, — с какой враждебностью, как презрительно ОНА не верила, что я вот так вот возьму и уеду. Может, у НЕЙ драма какая была в жизни, может, ЕЙ много раз заявляли вот так же: возьму и сделаю!.. А не делали, она обиделась на веки вечные, не знаю, только ОНА прямо смеялась и особо как-то ненавидела меня за это мое трепаческое заявление — что я уеду. Мы еще некоторое время смотрели друг на друга... И я пошел к выходу. Тут было отделился от стенки какой-то мужчина и сказал: «Э-э, куда это?» Но я нес в груди огромную силу и удовлетворенность. «Прочь с дороги!» — сказал я, как Тарас Бульба. И вышел на улицу.
Был морозец, я в тапочках, без шапки... Хорошо, что больничный костюм был теплый, а без шапок многие ходят... Я боялся, что таксист, обнаружив на мне больничное, не повезет. Но было уже и темновато. Я беспечно, не торопясь, стараясь не скользить в тапочках, чтобы тот же таксист не подумал, что я пьяный, пошагал вдоль тротуара, оглядываясь назад, как это делают люди, которые хотят взять такси. Я шел и думал: «У меня же ведь еще хроническая пневмония... Я же прямо горстями нагребаю в грудь воспаление». Но и тут же с необъяснимым упорством и злым удовлетворением думал: «И пусть».
А друзья мои в другом месте тоже ловили такси. На мое счастье, я скоро увидел зеленый огонек...
Все это я и рассказал в «Объяснительной записке». И когда кончил писать, подумал: «Кляуза вообще-то...» Но тут же сам себе с дрожью в голосе сказал: — Ну, не-ет! И послал свой ДОКУМЕНТ в больницу.
Мне этого показалось мало: я попросил моих вологодских друзей тоже написать ДОКУМЕНТ и направить туда же. Они написали, прислали мне, так как точного адреса больницы не знали. Я этот их ДОКУМЕНТ в больницу не послал — я и про свою-то «Объяснительную записку» сожалею теперь, — а подумал: «А напишу-ка я документальный рассказ! Попробую, по крайней мере. И приложу оба ДОКУМЕНТА».
Вот — прикладываю и их ДОКУМЕНТ.
г. Москва, ул. Погодинская, клиника пропедевтики, Главному врачу.
Настоящим письмом обращаем Ваше внимание на следующий возмутительный случай, происшедший в клинике 2 декабря в период с 18 до 19 часов. Приехав из другого города по делам, связанным с писательской организацией, мы обратились к дежурной с просьбой разрешить свидание с находившимся в клинике Шукшиным В.М. Вначале дежурная разрешила свидание и порекомендовала позвонить на этаж. Но, узнав фамилию больного, вдруг переменила решение и заявила: «К нему я вас не пущу». На вопрос «почему?» — она не ответила и вновь надменно и грубо заявила, что «может сделать, но не сделает», что «другим сделает, а нам не сделает». Такие действия для нас были совершенно непонятны, тем более что во время наших объяснений входили и выходили посетители, которым дежурная демонстративно разрешала свидания. Один из них благодарил дежурную весьма своеобразно — он сказал, уходя: «Завтра с меня шоколадка». (Мы не предполагали, что в столичной клинике может существовать такая форма благодарности, и шоколадом не запаслись.) В.М. Шукшин, которому сообщили о нашем приходе другие больные, спустился с этажа и спросил дежурную, почему она не разрешает свидание, хотя у нас выписан пропуск. Она ответила грубым криком и оскорблением. Она не разрешила нам даже поговорить с В.М. Шукшиным и выгнала из вестибюля. На вопрос, каковы ее имя и фамилия, она не ответила и демагогически заявила, что мы пьяны. Разумеется, это была заведомая ложь и ничем не прикрытое оскорбление. Считаем, что подобные люди из числа младшего медицинского персонала позорят советскую медицину, и требуем принять административные и общественные меры в отношении медработника, находившегося на дежурстве во второй половине дня 2 декабря с. г.
Ответственный секретарь Вологодской писательской организации В. Коротаев. Писатель В. Белов.
И — число и подписи. ...Прочитал сейчас все это... И думаю: «Что с нами происходит?»
Олег Павлов
Из дневника больничного охранника
…В больницу привезли совсем древнюю да и больную бабку, но была она в сознании, к тому же ее сопровождала и всячески заботилась о ней по ходу всех обязательных процедур дочь. Бабка была вся укутана, из платков и шерстяных одеял торчал буквально один красный нос. Сделали ей рентген, взяли на анализ кровь, прослушали, конечно, и кардиограмма — словом, она в больнице уже так с два часа. Когда осталось дооформить больничную карту, то бабка, замлевшая и оставленная наконец в покое, проговорила из одеял: «Зинк, а можно мене здесь остаться, так хорошо, хоть помирай». Пока ее не отправляли в отделение, она еще и запела: «Зинк, а Зинк, ты подпевай мене, чего ж я одна...». Когда повезли в коляске, то петь перестала и до того сморилась, укаталась, что даже вздремнула. В палате кровать застилается под человека; как поступит в палату, так и станут стелить. Санитарка стелет белье и покрывает матрац холодной клеенкой. Дочь той бабки просит клеенку холодную убрать, а санитарка делает свое и огрызается: «Она обоссытся, а откудова я новый матрас возьму?». И тут опять бабка подает голос: «Гражданочка, со мной никогда этого не бывало и сегодня не будет». А санитарка знай свое: «Видала я вас, сначала не будете, а потом...». Привезли старика одинокого с истощением. Все время упирался, мычал. Его помыли, чего он не хотел. Медбрат бил его в грудину со злости, когда тот пытался подняться. Этот человек, его сразу врачиха стала называть Толиком — первое попавшееся имя, чтобы обращаться к человеку, а не в пустоту — все время что-то пытался сказать, но услышать его уже было невозможно: ртом двигает, мучается, а ничего, кроме свистящего хрипа не слышно. Я его наугад спросил, может, хочет домой — и он удивленно закивал головой. Я был единственным человеком, кто его услышал в тот день. А потом его положили в отделение, хотя я сказал, чтоб успокоить его, будто везут домой. Вечером он умер, а дома у него, вроде как, и не было — его привезли с истощением, и со следами, будто ребра свинцовые — похоже, что палкой лупили. Я поглядел в сопроводительный лист, когда в подвал свозили, а там так и прописано — «неизвестный». То есть бомж. Женщина, молодая бомжиха, рожала прямо в приемном покое. Привезли с улицы. Не кричала, так что многие и не знали, что роды идут. Тут прошел слух, что родила и уже отказывается от ребенка — и набежали бабы, которые не могут забеременеть, их у нас от бесплодия лечат: все просили навзрыд этого ребеночка, думали, так вот просто им его отдадут. Травили тараканов в поварском цехе. Мужики тамошние, чернорабочие, обрадовались, что начальство ушло и устроили в отравленном цехе пьянку, сами себе хозяева. Наутро картина: кучи дохлых тараканов, стар и млад, и валяются на полу в тех же тараканьих позах мужички. Хозяйка заорала — оживились, расползлись, встали. Не только остались живы, но чрезвычайно хвалили пьянку, говоря, что такого удовольствия еще в жизни не ведали, чтобы водка так за душу брала. Дихлофоса надышались — вот и погуляли, насладились, будто в лесу или в бане. Но травят тараканов раз в год. Получается, раз в году у них еще один день праздника, это в прибавку к общенародным. Но тут праздник так праздник: как бы подохли, а потом будто воскресли — восторг жизни, ни с чем несравнимый, младенческий. А сами хохочут — что тараканов-то травить бестолку. Говорят, если на таракана, которого морили, прыснешь водой — то он оживает. А у них тут в поварской — пар да вода отовсюду хлещет. Тараканы оживают через несколько часов — и сматываются под шумок… Старик с наколками, который с каталки просился поссать и которого уговаривали потерпеть, будто раненного — что вот скоро доедем, чтобы он дождался туалета. А транспортировали его на каталке долго — по лифтам с этажа на этаж, долго их дожидаясь, и по змеевику ядовитых больничных полуподвалов с коридором. Доставили в отделение, быстрехонько скинули на койку, сбыли с рук, а напоследок поставили в известность дежурную этого отделения сестру, что старик с самого приемного покоя ссать просится, а она уже уложила его на матрац, на свежие простыни и теперь заболевает у нее сразу голова. И вот она уже уговаривает, повелевает старику: «Терпи, только попробуй мне на чистое обделаться — положу тогда на пол, на тряпку!». Старик пугается. Дежурной выходит передышка, а мы уже укатываемся и старик именно нас, пообещавших ему туалет, отчего-то провожает как родных слезящимися от нетерпежу глазами. Мужчина с язвой. Все лицо побито — теряет сознание и падает, ударяясь лицом. От каталки отказывается, боится — «чего из меня инвалида делать». Когда ему делают гактелоскопию, то есть впихивают в него через глотку то ли шланг, то ли кабель, он стонет, и его жена, сидящая за дверью, плачет и затыкает себе уши — как бы и бежит от него, от его боли, не в силах вытерпеть его стонов, но, с другой стороны, потому и нет в ней сил их вытерпеть, что она его всего любит и переживает его боль, любя его, вчетверне. Оттого-то ей так невыносимо, что этого никто и никогда бы не смог вынести — боли любимого человека. Вся ее кричащая слабость, трусливая унизительная дрожь и горящее лицо — это любовь. Потом она ведет его под руку, смирившись, что он отказался от каталки, и ждет только одного — что упадет и опять расшибется в кровь. А лицо его и вправду, все в запекшихся корках и синяках, как у забулдыги. А он ведь язвенник, он даже о капле водки не может подумать. Женщина, которая тягала на адской низенькой каталке то ли мужа своего, то ли отца — в горку, без помощи со стороны, как выяснилось, на перевязку. В каталке, из-под одеяльца, проглядывает голое истощенное существо. Понятно, что не жилец. И тут ее яростное, с ненавистью, упорство — чтобы не дай бог, не везли его вперед ногами, когда я помочь ей взялся. Пожалуй, она возненавидела меня — дальше помогать почти не дала. Я-то для нее умер, стал ничтожеством, а вот который в каталке — был всем, такова, точней, была сила ее воли, даже чем-то пугающая. И другая женщина уже вечером — та же почти картинка, когда возила на перевязку свою тетку. Сама она появилась у меня на глазах, робкая и покорная, неделями двумя раньше, когда искала эту тетку в хирургии, а нашла в реанимации — тут даже обрадовалась, что нашла, а то мотали ее по больнице бестолку, ничего не разъясняя. Потом навещала каждый день. Очень добрая, нежная. С виду внушающая какую-то к себе теплоту, будто воробушек. И вот вижу — идет плачущая по коридору. Не довезла. Будто, как ни старалась, не осилила. Там была у тетки какая-то тяжелая запущенная грыжа. Хирурги, молодцеватые, розовощекие, успешливые в работе, а значит и в деньгах, ребята — пьют, модничая, только американский джин, а когда напьются, то переодеваются в спортивную форму и отправляются играть в футбол. Новый стиль жизни! Но какой-то он игрушечный, или уродский. Хоть может так теперь и будет: напиваться, но тем, что модно; любить женщин, но для здоровья, давая волю чувствам не в любовной срасти, а в извращениях; похмеляться не иначе, как футболом, переодеваясь в спортивную форму…
…В истории российской (советской и несоветской) идут постоянные реформы и сделано десять попыток «всеобщей диспансеризации», но во всех трех, разделенных десятилетиями произведениях, столько общего…
Н.Ларинский